Андрей Зебзеев:
«Мои стихи сродни шаманству...»
Шурх, шурх... Шурх, шурх...
Часы на стене, раскачивая свой золочёный маятник, отсчитывают минута за минутой. В небольшой комнатке, стены которой увешаны фотоснимками и рисунками, а на полках шкафов покоится множество книг, терпеливо, ожидая работы, мерцает экран монитора. Но хозяин этой комнатки, тридцатилетний парень, как будто и не торопится: его напряжённый взгляд перебирает строчки на экране, то и дело возвращаясь к отдельным словам, никак не желающим соединяться с другими, а рука, наверно, готовая в любой момент прийти в движение, замерла над клавишами компьютера.
Глубокая ночь. А ночью, когда все спят, время движется невидимо. Часы выдыхают свой голос потихоньку: шурх... шурх... Окно в его комнате наглухо залеплено непроницаемой тьмой, хотя эта тьма кажется сейчас необычайно подвижной. Ещё бы!.. Время идёт невидимо, но именно ночью, когда все спят, Андрею Зебзееву пишется лучше всего – тьма за окном не только не мешает, наоборот, она помогает даже, задевая какие-то особые струнки внутри, вызывая удивительный настрой, близкий к вдохновению, – настрой, который днём не отыскать. Ведь это, по сути, в ночную тьму вонзаются его раздумья, его страдания над каждым словом. Иное, кажется, и вовсе лежит на поверхности, а вот попробуй доберись до него – единственного, наиболее точного в отражении мысли и чувства и такого незаменимого.
Отвлёкшись от экрана монитора, он задумчиво смотрит в чёрное окно и машинально перебирает слова – и крутятся, крутятся они в голове, нарезая круги и зигзаги. Бу-ум! – ударяют часы, и вслед за этим всегда неожиданным ударом, взрывающим ночь и вырывающим из липкой паутины поиска, опять наступает унылая тишина. Действительно унылая: что-то не клеится сегодня в стихах, что-то не клеится...
Сколько раз у него бывало такое – не сосчитать, когда невесомая строчка, измучив вконец, не давалась, когда, чтобы ей родиться, недоставало того самого единственного слова! Бывало, что не брался за стихи по два – по три месяца – не шли, и хоть разбейся. Впрочем, не возникало, очевидно, и настроения писать – оно ведь, настроение, или есть, или нету, а индикатором служит лишь зов изнутри. Однако бывало и совсем иначе: редкую ночь он проводил не за компьютером; то, что накопилось в душе, будоража её, то, что пенилось, бурлило и плескалось, как молодое неокрепшее вино, не могло там больше удержаться – просилось наружу.
Его стихи, должно быть, неравнозначны. Мне же нравится то, что он делает, как он это делает и из чего, – хотя определённо знаю, что теоретик в стихосложении из него никакой, что он совершенно не отличает ямб от хорея, а хорей от амфибрахия; он тот неугомонный практик, что пишет по наитию, по едва осязаемой внутренней подсказке. А разве может, к примеру, не нравиться:
Когда скрестятся деревянные клинки,
На нас посмотрит солнце озорное,
И с той поры не ведать нам покоя,
Ромашковые не дарить венки.
Каково?! На вкус и цвет, понятно, товарищей нет. Но мне, которому он доверяет свои стихи в первую очередь, порою даже не созревшими, – нравится. Пусть даже нет-нет да и поругиваю добродушно: мол, ты не Маяковский, чтобы ради рифмы, всего лишь рифмы, выдумывать новые слова или перетаскивать ударения как заблагорассудится.
Откуда в нём это? Ведь, кажется, ничто не предвещало... Ведь, кажется, некому было подталкивать в спину, выбрасывая на дорогу без единого указателя, а стало быть, ведущую неведомо куда...
От родителей, давших ему жизнь, это прийти не могло: отец с юношеских лет слесарил-столярил, а мама, из года в год, из утра в утро, входила в школьный класс, где уже через минуту начинались разговоры отнюдь не о Пушкине и Некрасове – ей, физику, были гораздо ближе Ньютон и Мариотт, Ом и Ампер. Самому Андрею, кстати, когда открыл новенький, манящий скрытой в нём тайной учебник, физика не понравилась. Впрочем, и к лирикам – второй составляющей сообщества антиподов – отнести его было трудно: по литературе он тоже не ходил в отличниках, хотя читать, как только научился, любил всегда. Читал много, но – не поэтов. Например, и сейчас с удовольствием вспоминает, что знаменитую «Одиссею капитана Блада» «проглотил» раз тридцать, не меньше; когда же подрос – с упоением взялсяза романы Новикова-Прибоя, Льва Правдина и Петра Проскурина. Ну а позднее неукротимой, необузданной, ненасытной страстью – словно в омут попал, так затянуло, засосало – стала фантастика. Эта страсть, не только не угасшая, но и не ослабевшая поныне, породила другую – страсть коллекционера: библиотеке фантастики и фэнтези, собранной Андреем постепенно, можно только позавидовать – он сам, похоже, запутался в количестве глянцевых томов, плотно осадивших книжные полки квартиры. В дальнейшем (если ещё точнее – четыре года назад) приверженность давнему увлечению обернулась для него созданием в посёлке клуба любителей фантастики.
Словом, «бредовая страсть к сочинительству» вырваться из детства не могла. Младенчество с первыми робкими шажками пришлось «в этом деле» на время, когда в кармане уже лежал паспорт совершеннолетнего. Впрочем, а были ли первые эти шажки робкими? Судя по тому, в чём Андрей признаётся, они были скорее не робкими, а наглыми.
– Всё началось совершенно неожиданно, с того самого дня, когда в моих руках оказалась гитара – она всегда манила меня, как манит путника мираж оазиса в пустыне. Я учился играть, – вспоминает Андрей и, расхохотавшись, добавляет: – И первым, кому от меня досталось, был популярнейший бард Юлий Ким, на песне которого – она мне очень нравилась – я и репетировал. Но я ведь не Юлий Ким! То, что с лёгкостью давалось ему, совсем не давалось мне – ну, не пелись отдельные строчки, не пелись и всё тут. Другой бы на моём месте сменил репертуар, я же не придумал ничего лучше, как отредактировать, мастера. В общем, чужие стихи, на добрую треть ставшие моими, обрели, наконец, удобоваримую форму для исполнения.
Однажды ему захотелось вдруг зарифмовать свои собственные мысли. На то, чтобы писать стихи, он не претендовал – думалось только о новых песнях под гитару. Но, как говорится, лиха беда начало. А начало выходило скверненькое: рой мыслей, бродивших в голове, облачался в неотёсанную, топорной работы рифму. Самолюбие, никогда раньше не довлевшее над ним, оказалось задето – и он с непонятной, непостижимой даже для себя самого настырностью начал учиться, бесконечно переделывая написанное, пытаясь оформить выплески души и разума так, как делают это настоящие поэты. И вершиной – далёкой, недосягаемой, но всё же той вершиной, к которой, пусть и спотыкаясь, падая, надо стремиться, – был для него Владимир Высоцкий (именно с этим человеком, не с кем-то другим, он ощущал духовное родство, и это вызывало внутренний трепет, не имевший ничего общего с идолопоклонством).
В общем, начиналось вполне обычно. С обыкновенного любопытства и... желания посмотреть, а в самом ли деле стихи – это удел лишь избранных, не иначе. И, делая шаг за шагом, конечно же, спотыкаясь и падая, Андрей потихоньку обретал уверенность в себе, хотя иной раз потешался над собой: «Уж это ли не борзость – считать себя всамделишным поэтом?!» Быть может, запоздалость ещё одной страсти, захватившей не менее, чем фантастика, и отразилась всеядностью тем для стихов и стилей, в которых они писались. Скажем, случайно ли, что рифма не единожды касалась людей, в разное время ставших его друзьями – надёжными и понимающими? Как видно, не случайно – и это чувствуется уже в неопытных, но таких искренних романтических строчках, появившихся почти десять лет назад, а значит, у самого истока:
По океану поплывёшь – увидишь острова,
Па островах – по пояс зелёная трава.
Там ты себе друзей найдёшь, которые верны,
Верны тебе, верны себе – и запаху волны.
Его знакомство с традиционной японской поэзией хокку, особенно с творческим наследием великого Басе и на редкость философского Танэда Сантоки, стало не просто удивительным откровением – он был ошеломлён, оглушён, потрясён и... очарован. И поначалу не мог объяснить самому себе, не мог ответить, как это возможно – чтобы в трех скупых, точно пружина сжатых, строчках открывался такой простор для осмысления не просто каких-то житейских явлений, но мира, для постижения и разгадки вековых тайн бытия и гипнотизирующей вечности. Это было так необычно и привлекательно, что оставаться всего лишь восторженным поклонником и молчаливым созерцателем оказалось ему не по силам. Новый лирический кафтан, снятый с чужого плеча, да еще и пошитый по непривычной восточной моде, пришелся Андрею, как ни странно, впору. Уникальная японская традиция на два года завладела его умом, стала близкой и созвучной его сердцу. Было ли это подражанием? Даже если да, то – не слепым, в противном случае превратилось бы в жалкую пародию. Русское хокку Андрея Зебзеева, несмотря на внешнюю схожесть с японским оригиналом, обрело русский колорит – это была доморощенность в лучшем, неироничном ее значении.
Маленький котёнок,
Играющий на полу.
Ощущение детства.
Это – не банально, если, конечно, не скользнуть по строчкам равнодушным ленивым взглядом. Сентиментально – быть может, но – не банально. И разве нет за этим доверчивым всплеском души чего-то неизмеримо большего, чем просто сентиментальность? Ведь все мы родом из детства, но большинство из нас начисто забывает об этом и – обкрадывает себя, замораживая собственное сердце и разум для доброты и сострадания, высоких помыслов и поступков. Однако и для того чтобы выразить переживание и даже глухую, гнетущую боль, тоже не нужно банальности – ни набатного надрыва, ни щемящего душу скулежа. Куда как лучше и убедительнее тихая грусть.
Падает лист с деревьев –
Как много смертей сегодня.
Эти строки Андрей не написал, а, кажется, выдохнул в черный сентябрьский день, когда на американские небоскрёбы, словно кровожадные коршуны, обрушились самолёты с террористами. И вот что интересно: строки эти ему подсказало то самое непознанное шестое чувство – они появились, когда он еще не ведал о случившемся.
И всё же истинную, не отпускающую далеко от себя потребность делать стихи – потребность, а не любопытство – Андрей ощутил нескоро и связывает ее с именем Велеса, славянского бога шаманов, прорицателей и сказителей. Мудрость предков, нерушимые исконы, которые крепили их веру и позволяли выживать в то суровое, но не мутное в помыслах время, – для Андрея это тоже не банальность. С некоторых пор это его религия, не терпящая ни чопорного чванства, ни циничного притворства, ни показушного раболепия. С Велесом появились в его жизни другие бессонные ночи, когда он с головой погружался в славянские песни, былины, стихотворные наговоры.
Шел седовласый волхв да во княжий двор,
Нёс он вести недобрыя, страшныя.
От вестей от тех вся Святая Русь
Всколыхнулась, мечом опоясалась.
Встали люди на битву плечом к плечу –
Отстоять душу светлую русскую,
Ту, что Родом-отцом свыше дадена,
Что дороже алмазных нам россыпей
Да подвалов с искрящимся золотом.
– Стихи для меня всегда начинаются с неотступной мысли, не дающей покоя, – признаётся Андрей. – Пробую перенести ее на бумагу или на экран монитора. А перенёс – вот тогда и принимаюсь за настоящую работу над каждым словом, над каждой строчкой, требующей рифмы. Работу иной раз мучительную, изматывающую не столько то, что в черепке, сколько душу, доводящую, случается, до сосания под ложечкой, – в общем, кропотливую работу, порой ради единственного звука. ... Шурх-шурх... Шурх-шурх...
И снова глубокая ночь, и снова часы на стене, раскачивая свой золочёный маятник, отсчитывают минута за минутой. И снова Андрей за компьютером – в сомнениях и творческих муках. Ну а первые строчки уже есть:
Мая память сокрыта в листве,
Словно рунами врезана в осень.
Я бунтарь, мой характер несносен,
Я шаман, я сведущ в колдовстве.
А ведь действительно, шаман – по крайней мере, этой ночью, наедине со своими стихами.
Сергей ВОЛКОВ, член Союза журналистов России.
|